Роман без вранья" Анатолия Мариенгофа известен специалистам, но не широкой читающей публике. Кто такой Мариенгоф?
Анатолий Мариенгоф родился в Нижнем Новгороде в 1897 году. Будущий поэт с детства много читал и начал рано сочинять стихи. Окончив гимназию, он поступил на юридический факультет Московского университета. С волной мобилизации 1914 года попал на фронт. С приходом революции Мариенгофа демобилизовали. Весь следующий год он занимался литературой, публиковал сборники своих произведений и выпустил книгу «Витрина сердца». В Москве познакомился с Николаем Бухариным (в те годы — редактором «Правды») и показал ему свои стихи. Бухарин назвал их «замечательной ерундой», однако устроил поэта на работу ответственным литературным секретарем в издательство ВЦИК.
В издательстве состоялось одно из самых важных событий в жизни Анатолия Мариенгофа — знакомство с Сергеем Есениным. По воспоминаниям современников, они стали практически неразлучны, вдвоем путешествовали по стране и публиковали в печати письма друг к другу. Осенью 1919 года сняли одну комнату на двоих. Анатолий Мариенгоф вспоминал об этом времени: «Мы жили вместе и писали за одним столом. Паровое отопление тогда не работало. Мы спали под одним одеялом, чтобы согреться. Года четыре кряду нас никто не видел порознь. У нас были одни деньги: его — мои, мои — его. Проще говоря, и те, и другие — наши. Стихи мы выпускали под одной обложкой и посвящали их друг другу».
Сложившаяся вскоре компания из четырех друзей-поэтов: Есенина, Мариенгофа, Ивнева и Шершеневича стала костяком нового литературного движения – имажинизма, в котором художественный образ объявлялся самоцелью искусства. Группа имажинистов заявила о себе восторженной «Декларацией». С 1919 года группа активно работала, вкладывая свою энергию не только в написание и публикацию стихов, но и в попытки коммерческо-хозяйственной деятельности (с переменным успехом): имажинистам принадлежали книжный магазин, кинотеатр «Лилипут» и кафе «Стойло Пегаса».
От издательства: «Роман без вранья» — быт литературной богемы нашего революционного времени. Богема не только описывается автором, особый стиль богемы чувствуется на каждой странице этого произведения. Мариенгоф не сторонний наблюдатель богемы — он сам богема, и поэтому с тем большим интересом читается это произведение. Автор не только дает картины, часто очень сочные, он тонкий психолог, тонкий наблюдатель, он не щадит героев своего романа, выворачивая наружу все стороны характера, он не щадит и себя. Поэтому в «Романе без вранья» чувствуется правдивость, искренность. Он верно и правдиво изображает своих героев, иногда несколько утрируя — некоторая гиперболичность вообще характерна для стиля автора, хотя он и хочет быть «простым», — и как правдивое изображение не только быта, но и людей, «Роман без вранья» является одним из интересных человеческих документов".
«У Есенина тогда „лаяли облака“, „ревела златозубая высь“, богородица ходила с хворостиной, „скликая в рай телят“, и, как со своей рязанской коровой, он обращался с богом, предлагая ему „отелиться“. Радуясь его стиху, силе слова и буйствующему крестьянскому разуму, я всячески силился представить себе поэта Сергея Есенина. И в моем мозгу непременно возникал образ мужика лет под тридцать пять, роста в сажень, с бородой как поднос из красной меди.
Месяца через три я встретился с Есениным в Москве…
Передо мной стоял паренек в светлой синей поддевке. Под синей поддевкой белая шелковая рубашка. Волосы волнистые, желтые, с золотым отблеском. Большой завиток как будто небрежно (но очень нарочно) падал на лоб. Завиток придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции. И только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее — и завитка, и синей поддевочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шелковой рубашки …
Есенин поучал:
— Так, с бухты-барахты, не след идти в русскую литературу. Искусную надо вести игру и тончайшую политику.
И тыкал в меня пальцем:
— Трудно тебе будет, Толя, в лаковых ботиночках и с проборчиком волосок к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облаками в брючках из-под утюга! Кто этому поверит? Вот смотри — Белый. И волос уже седой, и лысина величиной с вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит. А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят… Каждому надо доставить свое удовольствие. Знаешь, как я на Парнас восходил?
И Есенин весело, по-мальчишески захохотал.
— Тут, брат, дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввел. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввел? Ввел. Клюев ввел? Ввел. Сологуб с Чеботаревской ввели? Ввели. Одним словом, и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев… к нему я, правда, первому из поэтов подошел — скосил он на меня, помню, лорнет, и не успел я еще стишка в двенадцать строчек прочесть, а он уже тоненьким таким голосочком: „Ах, как замечательно! Ах, как гениально! Ах…“ и, ухватив меня под ручку, поволок от знаменитости к знаменитости, „ахи“ свои расточая. Сам же я — скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею как девушка и в глаза никому от робости не гляжу. Потеха!
Есенин улыбнулся. Посмотрел на свой шнурованный американский ботинок (к тому времени успел он навсегда расстаться с поддевкой, с рубашкой, вышитой, как полотенце, с голенищами в гармошку) и по- хорошему чистосердечно (а не с деланной чистосердечностью, на которую тоже был великий мастер) сказал:
— Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и поддевки такой задрипанной, в какой перед ними предстал. Говорил им, что еду бочки в Ригу катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербург на денек, на два, пока партия моя грузчиков подберется. А какие там бочки — за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом… Вот и Клюев тоже так. Он маляром прикинулся. К Городецкому с черного хода пришел на кухню: „Не надо ли чего покрасить?“. И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у поэта. Сейчас к барину: „Так-де и так“. Явился барин. Зовет в комнаты — Клюев не идет: „Где уж нам в горницу: и креслица-то барину перепачкаю, и пол вощеный наслежу“. Барин предлагает садиться. Клюев мнется: „Уж мы постоим“. Так, стоя перед барином в кухне, стихи и читал…
— Ну а потом таскали меня недели три по салонам — похабные частушки распевать под тальянку. Для виду спервоначалу стишки попросят. Прочту два-три — в кулак прячут позевотину, а вот похабщину хоть всю ночь зажаривай… Ух, уж и ненавижу я всех этих Соллогубов с Гиппиусихами!»
Вот такое, из первых рук, начало начал. Пишут, книгу называли «Враньем без романа» и «Романом с враньем», не соглашаясь с оценкой личности Есенина.
«К отцу, к матери, к сестрам (обретавшимся тогда в селе Константинове Рязанской губернии) относился Есенин с отдышкой от самого живота, как от тяжелой клади.
Денег в деревню посылал мало, скупо, и всегда при этом злясь и ворча. Никогда по своему почину, а только — после настойчивых писем, жалоб и уговоров.
Иногда из деревни приезжал отец. Робко говорил про нужду, про недороды, про плохую картошку, сгнившее сено. Крутил реденькую конопляную бороденку и вытирал грязной тряпицей слезящиеся красные глаза. Есенин слушал речи отца недоверчиво, напоминал про дождливое лето и жаркие солнечные дни во время сенокоса; о картошке, которая почему-то у всех уродилась, кроме его отца; об урожае Рязанской губернии не ахти плохом. Под конец Есенин давал денег и поскорей выпроваживал старика из Москвы.
После отъезда начинал советоваться, как быть с сестрами — брать в Москву учиться или нет. Склонялся к тому, чтобы сейчас погодить, а может быть, и насовсем оставить в деревне.
— Пусть уж лучше хлев чистят да детей рожают.
Сам же бесконечно любил и город, и городскую жизнь, и городскую панель, исшарканную и заплеванную. За четыре года, которые мы прожили вместе, всего один раз он выбрался в свое Константиново. Собирался прожить там недельки полторы, а прискакал через три дня обратно, отплевываясь, отбрыкиваясь и рассказывая, смеясь, как на другой же день поутру не знал, куда там себя девать от зеленой тоски…»
А в городе были голод и разруха. Поэты выживали, как могли. «Лошади падали на улицах, дохли и усеивали своими мертвыми тушами мостовые. Человек находил силу донести себя до конюшни, и если ничего не оставалось больше, как протянуть ноги, он делал это за каменной стеной и под железной крышей…
Когда садились за стихи, запирали комнату, дважды повернув ключ в замке, и с видом преступников ставили на стол грелку. Радовались, что в чернильнице у нас не замерзли чернила и писать можно было без перчаток. Электрическими грелками строго-настрого было запрещено пользоваться, и мы совершали преступление против революции…» Иногда питались мукой, разведенной в холодной воде и слегка подсахаренной. Клейстер замазывал глотку, ложился комом в желудке, а голод не утолял. Разживались у меценатов деньгами – шиковали в ресторанах. Зарабатывали чтением своих стихов.
Упоминает Мариенгоф и о жизни Есенина в Европе и Америке с женой Айседорой Дункан.
«Здесь все выглажено, вылизано и причесано так же почти, как голова Мариенгофа. Птички сидят, где им позволено. Ну куда же нам с такой непристойной поэзией? Это, знаете ли, невежливо так же, как коммунизм. Порой мне хочется послать все это к черту и навострить лыжи обратно. Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь сдали за ненадобностью в аренду под смердяковщину…»
«В 1923 году Сергей Есенин, не без основания, напишет: „Я ощущаю себя хозяином русской поэзии“. Он был прав. Блок умер, Хлебников умер, Гумилев убит, Маяковский поет о пробках в Моссельпроме, Брюсов уже старый, остальные за пределами России, посему хозяевами быть не могут». Есенину это было нужно – стать хозяином. Но ни стихов Мариенгофа, ни дружбы с ним он не забыл".
Их дружбе суждено было кончиться. В конце 1923 происходит ссора Мариенгофа и Есенина, их отношения так должным образом не наладились вплоть до самоубийства Есенина в 1925. Их творческий союз был исчерпан.
Смерть Есенина – отдельная тема. А Мариенгоф оплакал Есенина и жил долго, до 1962 года. В своем письме известный драматург Александр Крон писал: «В моей памяти Мариенгоф остался человеком редкой доброты, щепетильно порядочным в отношениях с товарищами, влюбленным в литературу, и, несмотря на то, что к нему часто бывали несправедливы, очень скромным и незлобивым».