Размышления, рассуждения, малейшие оттенки чувств, постоянный внутренний монолог героя по ходу его очень насыщенной жизни – это, пожалуй, основная характеристика сложного психологического романа Сергея Самсонова «Аномалия Камлаева». Но читать не скучно. Герой – альфа самец, бабник, циник, гениальный музыкант. И музыка – главное в его жизни.
«Высокий, поджарый, „хорошо сохранившийся“ и на вид как бы страдающий от сильной головной боли мужчина, Матвей Камлаев дожил до сорока пяти, и у него нет ни веры, ни способности прощать — в нем есть лишь чрезвычайно крепкая нелюбовь ко всем невосприимчивым к музыке двуногим, и все, кто не делает музыку или делает ее неправильно, всегда оставались для него людьми немного второго сорта».
Для автора очень важна тема соотношения классики и авангарда в музыке. Герой мучительно ищет нового самовыражения. Еще студентом он ринулся в авангард. «Полифоническая симфония» двадцатилетнего Камлаева конвульсивно подергивалась и скрежетала, хрипела и задыхалась. За первыми трубными возгласами-раскатами, разорвавшими благостную тишину, последовали острые, отрывистые выдохи опущенных в самый низкий регистр духовых, выдохи столь частые и краткие, что в каждой паузе между ними звучало как будто предсмертное удушье".
Со временем он поостыл и разочаровался. «Авангард, авангард… — отозвался вдруг Камлаев сварливо. — Завалявшиеся с начала века ошметки, мертвечина, полузастывшее дерьмо, взбаламученное лопастями вертолетного квартета. Нет и не может быть давно никакого авангарда. Авангард пожрал сам себя в вечном стремлении к очередному новому, к очередному современному. В самом стремлении определять искусство всякий раз заново заложена неизбежность его скорейшей смерти. Вот вы все твердите о диссонансах — вам и в голову не придет, что музыка давно уже не в состоянии шипеть, царапать и скрежетать. По отношению к сегодняшнему времени, диссонирующее звучание — такая же пошлость, как и до-мажорные трезвучия для начала века. Диссонансы изъездили и заездили, употребили так, что на них не осталось живого места».
Гармония и дисгармония, полифония, минимализм – музыка, музыка, музыка… Это раскрывает внутренний мир героя, и не будем осуждать автора за длинные монологи. Что касается музыки, то Камлаев достиг-таки всех сияющих вершин. Все, что он теперь писал и исполнял, априори считалось гениальным. Свою цену он демонстрировал без стеснения. «Русский вел себя не просто вызывающе. Дело было не в том, что он десять лет возил за собой по миру один и тот же стул. Дело было не в том, что он ставил рояль на шаткие деревянные подмостки. Дело было не в том, что, подвесив судьбу концерта на волоске, он сидел на двадцать сантиметров ниже, чем обычно принято, и играл, уткнувшись носом в клавиатуру, как будто зерно клевал. Подобного пренебрежения и даже откровенного глумления над публикой Клаус тоже не принимал…».
Что еще важно в жизни мужчины кроме главного дела? С женщинами с молодости и до состояния «пожилого Алена Делона» было до скуки безотказно и отработано.
«— Ну, что же ты, Матвей, за человек? Вот я знаю тебя двадцать с лишним лет, и всякий раз, когда мы с тобой встречаемся, ты приходишь с новой девушкой. И сначала это не сильно меня удивляло. Прошло много лет, мои дети выросли, а ты по-прежнему появлялся всякий раз с новой девушкой. И это уже начинало удивлять. А теперь у меня появились внуки, и ты продолжаешь приводить каких-то новых девушек, и это опять меня не удивляет. Не знаю, милая, — обратился он к Нине, — удастся ли вам положить всему этому конец, но, по-моему, когда меня будут хоронить, он и на похороны ко мне придет с новой девушкой».
Нину он встретил нечаянно. «С камлаевской точки зрения (а точка зрения могла быть только камлаевская), женщины самой по себе не существует, женщина есть только „тело и отраженный свет“. Но эта женщина — была. Ни с того ни с сего. Отдельно от Камлаева. Сама по себе. Другая и драгоценная».
«Камлаеву она доходила до плеча (что, в общем-то, неудивительно — Камлаеву многие до плеча доходили), при первом взгляде на нее в глаза бросались хрупкость тела, тонкость запястьев и лодыжек, но при более близком, пристальном рассмотрении эта хрупкость выходила все же обманчивой: камлаевская зазноба была сильна и гибка, как дворовый мальчишка, облазивший в округе все деревья, стройки и гаражи, как деревенский пацан, вроде бы и тощий недомерок, но уже умеющий и сидеть верхом, и щелкать настоящим пастушеским кнутом, и отважно сигать в воду ласточкой.
В ее фигуре была чудеснейшая двойственность (двувозрастность, двуполость). Ее тело как будто навсегда застыло на той границе, что отделяет вчерашнюю девочку (с выпирающими наружу лопатками) от нынешней, слегка раздавшейся величественной матроны. Тут природа безжалостна к нашим подругам, к нашим первым, несбыточным, дачным и школьным любовям и творит превращение с ними мерзейшее на всем белом свете, отнимая у них и у нас те девичьи очертания, от которых бывает так больно глазам влюбленного. Исчезает их таинственная грация, неизъяснимая, неуловимая, подобная пыльце на крыльях бабочки, и замещается дородной спелостью обыкновенной земнозрелой женщины… Ее тело не было как будто ни мужским, ни женским: своей гибкостью, худорукостью, разворотом плеч походила она на подростка, мальчишку-бойскаута, но грациозностью поступи, прогибом спины, внезапным резким расхождением бедер от талии, обводами крепко сжатых, крутых ягодиц, умеренными всхолмиями сдержанных грудей несомненно являла собой источник здорового соблазна. Камлаев поражался несовпадению с обычным мужским вожделением: для него она всегда оставалась немного ребенком, которого нужно оберегать и носить на закорках, когда попросится».
Первые дни неожиданного счастья «уводили Матвея в такую подушечную одурь, в такую одеяльную глушь, в такой температурный детский бред, в такой звенящий бесконечным изумлением плюшевый рай — на грани с картинками из советских мультфильмов о лесном зверье, — что оставалось только прижимать вот этого „ежонка“ к себе и тискать до полусмерти…».
Беда пришла откуда не ждали. У Камлаева ни от кого никогда не было детей. «Это было величайшей странностью, какой-то личной камлаевской аномалией — то, что он за столько лет не заделал дитя хотя бы нечаянно», хотя здоровье его было в порядке.
Как только он созрел для отцовства, оказалось, что аномалия организма Нины не дает ей забеременеть. Это был удар. Матвей страстно желал ребенка. Он постоянно думал, что «не услышит, как ребенок его сначала обучается складывать звуки в слова, а потом и слова в предложения. И не будут они вместе обучаться чтению при помощи белой двери холодильника и магнитной азбуки. И кактуса никто уже не будет поливать из огромного, в половину собственного роста кофейника. И никто не прижмется нечаянно к кактусу щекой, и Камлаев не будет вынимать из щеки колючки. И „у Матвея заживи“, и „у собачки заболи“ не будет. И „приходи к нам, тетя кошка, наших деток покачать“ — тоже. И не сыграет он со своим карапузом в футбол, и не увидит, как карапуз промахнется по мячу и, не в силах устоять, упадет на попку. Не увидит, как мальчиш, присев, изловит снаряд короткими цепкими пальчиками. Как, сияя, принесет мяч отцу…».
Он как бы смирился с этим, но физически ощущал только еще предстоящее, но уже неминуемое отдаление от жены. Опустошенная, с чувством вины, униженная изменами и враньем женщина уходит. Но уходит уже беременная, а рожать смертельно опасно. Матвей узнал и нашел ее.
«Камлаев увидел, каким она тоскливым захвачена страхом, не оставлявшим ее все эти дни, таким же точно страхом, в каком Камлаев летел сюда; у этих страхов был один химический состав, одно воздействие: это был страх за живого младенца, и этот страх мог умереть только вместе с самой жизнью… Природа не оставила им выбора, природа во всем распорядилась за них; она придвинула, швырнула их друг к другу, она придавила Нину к Камлаеву ребенком, как камнем. Им некуда было деваться, они могли ненавидеть друг друга, не испытывать друг к другу ничего, но лишь до той поры, пока были вдвоем, пока были предоставлены сами себе. Но как только появился третий, в высшей степени уязвимый, слабый и болезненно зависимый от матери, ни Камлаев, ни Нина уже не могли принадлежать себе».
Они наблюдались в Центре репродукции человека и ждали. «И она уже была готова верить в то, что младенцу ничто не угрожает. И Камлаев всячески поддерживал в ней эту уверенность: уверенность давала силы, столь ей необходимые». Предстояла серьезная операция по спасению матери и ребенка.
Грешный и не жалостливый Камлаев получил еще одно жестокое испытание во имя жизни. Когда шла операция, он бродил по окрестностям, накуриваясь до медного вкуса во рту, с занемевшим, отнявшимся сердцем. Встретил бродяжку на помойке. Она что-то выбросила в коробке и убежала. Бродяжка так посмотрела на Камлаева, что он заподозрил неладное.
«Камлаев сдернул крышку, расшвырял тряпье и вытащил маленький, в полтора локтя длиной сверток на свет божий. То, что он взял в руки живое, не ощущалось никак; Камлаев не имел доселе дела с младенцами, но верно мог предполагать, сколь много жаркого тепла выделяет вот такая крошечная печка. В руки же сквозь байковое одеяльце не протекло нисколько тепла, и Камлаева передернуло. Чуть не вывернуло наизнанку от паники, тошноты, от какого-то кощунственного, богомерзкого отвращения. „Убила“, — пронеслось у него в башке. Он отбросил тряпку, закрывавшую личико, и склонился послушать дыхание. Ничего ему не было слышно. И почти ничего не видно из-за темноты, и поэтому Камлаев поднялся с колен и побежал вниз по насыпи — на свет.
Грудь его сдавила новая, не испытанная прежде боль — состоящая из отвращения и гнева на то, что можно покушаться на величайшее чудо природы, на ее величайший и уязвимейший дар… то ли это такое освещение было, а то ли и взаправду так обстояло дело, но младенец показался Камлаеву мертвенно-синим. Рот его был прираскрыт в какой-то судорожной и обреченной попытке захватить хоть сколь-нибудь воздуха в легкие — такого Камлаев ни разу еще не видел (чтобы младенец, как рыба, хватал воздух ртом, да так и остановился на полувздохе), глазки плотно закрыты… нет, уже не дышит, кажется, не дышит. Размотав одеяло на бегу до земли, распутав, распеленав, Камлаев приложился ухом к голенькой груди, и ухо его как будто накрыло всю площадь этой жалкой, слабой грудки целиком. Показалось, что там что-то движется, бьется, сипит, поднимается вверх, пробивается к выходу, но выхода этого все никак не находит.
Камлаев добежал до ослепительного белого фонаря и встал в его круге. Поражаясь невесть откуда взявшемуся знанию, что и как надо делать, он взял большим и указательным рот младенца, округлил его, раскрыл, раздвинул и вгляделся в мелкую, бездыханную глубину. Там какая-то мутная пленка затянула гортань. Камлаев лихорадочно обтер руку о штаны, вырвал из кармана носовой платок, опустил младенца на одно колено, намотал платок на палец и засунул младенцу в рот. Он знал, что нужно с силой, резко и быстро… В горле что-то прорвалось, младенец кашлянул, эхэкнул… На бегу потирая ребенку заголенную грудь, Камлаев припустил по безлюдным улицам. Как на грех не попадалось ни одной машины. На углу проспекта с оживленным движением три минуты он голосовал — все машины проезжали, прокатывали мимо… Камлаев опять побежал, как не бегал еще никогда…
Через полчаса он, припадая на захромавшую ногу, вбежал в ворота Центра репродукции человека. Прошел через центральный вход и двинулся по ослепительно освещенному коридору — весь измазанный, извозюканный, с бутафорскими подтеками кетчупа на руках, с дерьмом на ботинке… Прижимая оживающего младенца к груди и неподвижно вперившись в ту даль, где должен был прозвенеть первый крик их с Ниной ребенка». Что будет дальше?